Валентин Красногоров

 

Крысы

 

Меня спросили как-то, падал ли я когда-нибудь в обморок. Я улыбнулся странному вопросу и хотел ответить отрицательно, но потом задумался. Вспомнились война, Сибирь, холодное, голодное, жестокое, но милое детство…

До войны мы жили в Ленинграде. Там, за Невской заставой, на заводе «Большевик» (знаменитый Обуховский завод, производивший тяжелое вооружение – пушки, снаряды, броню) начальником электроцеха работал мой отец. Мои довоенные воспоминания довольно смутны: мороженое (цилиндрик между двумя вафлями), самокат, дворник с большой метлой, терпко пахнущий керосин в большой жестяной ванне-прилавке бакалейного магазина, откуда его вычерпывали покупателям литровым ковшиком… В этот магазин посылала нас с братом мама, чтобы пополнять запасы для примуса. Такого рода обрывки сохранила мне память от довоенных лет.

Первые связные воспоминания у меня начинаются как раз с начала войны –. с шести с половиной лет. Сначала никто не верил, что война будет долгой и опасной, и уж никто не мог предполагать, что немцы доберутся до Ленинграда. Ведь перед войной даже дети бодро распевали «Чужой земли мы не хотим ни пяти, но и своей врагу не отдадим», «Если завтра война, если завтра в поход, Будь сегодня к походу готов» или «Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут танкисты в яростный в поход, Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин И первый маршал в бой нас поведет!»

Однако обстановка быстро осложнилась. Окна в домах обклеили крест-накрест бумажными полосами (чтобы осколки не разлетелись при бомбежках). В небе висели похожие на дирижабли аэростаты воздушного заграждения. Был издан приказ населению сдать радиоприемники, чтобы не слушать вражескую пропаганду, и папа отнес недавно купленный приемник, которым он очень гордился. Продуктовых карточек еще не было, но в магазинах уже были введены нормы выдачи в одни руки. Вой сирен воздушной тревоги, взрывы, сидение в темных бомбоубежищах… Мой отец (ему было тогда около 40 лет) круглосуточно занимался срочной передислокацией огромного оборонного завода в Сибирь.

К концу августа 1941 г. на станции Обухово был сформирован последний эшелон с заводским оборудованием. Мы отправились в теплушке вместе с этим поездом в Сибирь. По дороге нас несколько раз бомбили. Кажется, мы были одним из последних поездов, который вырвался из Ленинграда.

Что такое теплушка? Это обыкновенный товарный вагон. Небольшое пространство в середине внутри него оставляют свободным, а по бокам делают двухэтажные нары, на которые стелют солому. На пол ставят «буржуйку» – круглую железную печурку, дым из которой через железную же трубу отводят через окошко наружу. Получается дом на колесах, плотно набитый людьми и скарбом. Наши пожитки умещались в деревянном сундуке, который служил нам еще примерно десять лет, путешествуя из квартиры в квартиру. Нередко на него клали тюфяк, и он служил мне кроватью.

После трех недель пути мы прибыли в Юргу (тогда Новосибирской, потом Кемеровской области). Точнее, в село Поломошное на правом берегу Томи, потому что в Юрге жилья практически не было: его предстояло еще построить. На противоположном берегу сразу же начали сооружать завод, строить бараки и копать землянки. Отец работал там двадцать часов в сутки без выходных. Так возникли «завод Т» и при нем поселок. В один из бараков, на Ленинградской улице, д.5, мы перебрались спустя несколько месяцев после приезда. Почти каждый год меня отправляли на лето снова на правый берег в пионерлагерь. Он располагался у Змеиных гор, круто обрывавшихся к воде. Змеиные горы сложены из серебристо-серого сланца, легко расслаивающегося на тонкие пластины, на которых, как на грифеле, легко было чем-нибудь острым писать или рисовать. В лесу летом была клубника и костяника, и еще мы выкапывали из земли клубни саранки. Ее клубни – желтоватые луковицы, похожие на головки чеснока – довольно съедобны и даже казались нам вкусными (интересно было бы попробовать их сейчас). Совсем недавно я узнал, что официально саранка называется «лилия кудреватая» (martagon), что она обладает лекарственным действием и занесена сейчас в Красную книгу.

Голода в Сибири в первые месяцы войны еще не было – он докатывался до Сибири постепенно, но весной 1942 года он был уже ощутим. На карточки не давали практически ничего («не отоваривали»), колхозников забрали на фронт, продовольствие у них изъяли, рынки опустели, все подорожало, а денег не было. На месячную зарплату отца на рынке можно было купить лишь полкило масла. Мама вместе с нами, детьми, засадила картофельное поле (завод давал участки) и – в другом месте – огород. В ожидании урожая мама распродавала на рынке вещи, привезенные из Ленинграда – костюмы, рубашки, «отрезы» (куски ткани для костюмов и пальто) – короче, то немногое, что у нас было. Оставшиеся годы войны мы проходили в невероятной рвани.

В один прекрасный осенний день мы отправились на наше поле, смотреть, не пришла ли пора копать картошку. Мы увидели там здоровенных мужиков, которые грузили на подводу последние мешки нашего урожая. На попытки мамы протестовать и объяснять, что мы можем умереть с голоду, мужики очень спокойно и даже как-то без злобы, помахивая острыми лопатами, сказали: «Убирайся, мамаша, отсюда, пока живы». Что могла сделать с ними женщина с двумя маленькими детьми?

Наступила страшная зима 1942-1943 года. Жили мы в бараке впятером в одной небольшой комнате. В ней был дикий холод. Вода ночью замерзала и не вытекала из умывальника. На улице было до минус сорока. Печка была плохо сложена и не давала тепла. Холодно было и в школе. Тогда школьники писали чернилами, они в «непроливайке» часто замерзали, учебников почти не было, тетрадей тоже, писали на обрывках старых обоев. Все время хотелось есть. Осенью умерла от голода и лишений бабушка. Зимой я заболел менингитом. Мама рассказывала, что, когда я бредил и терял сознание, она опасалась, что я уже не очнусь или навеки стану идиотом. Бог миловал.

Печка в доме топилась, чем придется. Главными поставщиками топлива были мы с братом. В нескольких километрах от нас была железная дорога, вагоны с углем шли на Урал, к металлургическим заводам, почти непрерывно. Много угля просыпалось через ветхие стенки вагонов на рельсы, и мы ходили этот уголь подбирать. Занятие небезопасное, потому что дорога охранялась, и были случаи, когда в нас стреляли. («Война – ничего не попишешь»). Так или иначе, железную дорогу мы любили и хорошо в ней разбирались. Мы знали все виды и марки паровозов и вагонов, знали, чем занимаются стрелочники и обходчики, понимали язык надписей мелом на вагонах, и иногда прятались от выстрелов, лежа на рельсах под вагонами движущегося поезда.

Есть было совершенно нечего. Все вещи были проданы. Дом пуст. Иногда удавалось выпросить у соседей картофельные очистки. По много часов мы с братом стояли в очередях на морозе за хлебом по карточкам. Когда удавалось его купить, мы приносили глинообразную массу домой и пытались подсушить ее. Масса растекалась по сковороде и застывала в виде каменной лепешки, твердой, как камень, и совершенно не похожей на хлеб.

Примерно в это время я написал, очевидно, по маминой просьбе, «расписку»: «После войны я буду каждый день есть пшенный суп и пшенную кашу с молоком». Очевидно, это был предел моих самых смелых мечтаний. Начертанная крупным круглым ученическим почерком в толстой коричневой тетрадке, «расписка» до недавнего времени хранилась в семейном архиве. Потом она, к сожалению, затерялась.

В январе 1944 года я заболел. В ту зиму в поселке свирепствовала скарлатина, и мама то и дело с тревогой всматривалась мне в лицо, боясь увидеть на нем белый треугольник - признак болезни, от которой тогда нередко умирали. Дня два мне приходилось круто. Потом стало легче, и я блаженствовал в постели, упиваясь сознанием, что не надо ходить в школу, и глотая из блюдечка сладкую рисовую кашу под завистливыми взглядами брата. Мы голодали третий год...

Скоро я уже резвился на улице. Жестокий мороз не мешал мне наслаждаться нежданно подвалившими каникулами. В школу меня пока не пускали: доктор, хоть и не определил у меня скарлатины, на всякий случай предписал трехнедельный карантин. Когда положенный срок истек, и меня привели выписываться, обнаружилось, что с меня кусками сползает кожа - верный признак перенесенной скарлатины. Меня тут же отправили в изолятор. Потом я долго не мог простить врачу этого бессмысленного решения.

Изолятор - короткий, точно обрубленный, барак - одиноко стоял вдали от поселка, на краю унылого пустыря. Больных в нем оказалось всего двое, считая со мной. Тот, второй, был взрослый. Он носил очки и, кажется, был каким-то начальником. Во всяком случае, сестры перед ним заискивали. Он жил в отдельной, довольно теплой комнате. С его упитанного лица не сходило брезгливое выражение. Меня он не замечал.

Я тоже жил в отдельной комнате. В ней не было ни столов, ни стульев - только несколько незастеленных железных кроватей вдоль стен. Их ржавые скелеты придавали палате заброшенный тюремный вид. Из единственного окна мог бы виднеться пустырь, но стекла всегда были завешены толстыми двойными ледяными шторами. За все время мороз ни разу не отдернул их. Особенно обидно было, что нельзя увидеться с мамой. Иногда кто-то стучал в окно, и я с бьющимся сердцем стучал в ответ, но как хотелось иногда хоть на миг увидеть мамину улыбку!

В этой полупалате-полукамере было холодно, но за время войны я к этому привык. Очень хотелось есть, но и это было не самое страшное: я давно приучился быть голодным. Я просто не помнил себя другим. Мне вообще было трудно представить, как можно жить и не чувствовать голод. Однако в изоляторе голод был особенно мучителен. Кормили меня какой-то мутной жижей. Такая еда тоже не была в новинку, но больничного варева давали слишком уж мало. С воли не приходило ничего, да я ничего и не ждал: ведь дома тоже нечего было есть, а врач уверял, что в изоляторе кормят прекрасно. Уже много позднее я узнал, что мама, продав кое-что из нашего скудного барахла, все-таки приносила мне еду. Передачи до меня не дошли: все съедали медсестры. Они же воровали и муку, из которой варилась похлебка. Сестер я видел редко. Они грелись в своей дежурке у печки, болтали и смеялись. Со мной они разговаривали грубо и отрывисто.

Холод, голод, отсутствие игрушек и книжек - все это, повторяю, было привычно и не страшно. Но впервые за свою короткую жизнь я столкнулся с одиночеством. Это было нелегко, но я не жаловался. Жаловаться было некому.

Я отчетливо вижу пустую холодную комнату, освещенную тусклой лампочкой в голом патроне, и себя - сжавшегося в комочек, заброшенного, невообразимо тощего мальчонку, закутанного в какое-то невероятное тряпье (мою одежду - тоже, впрочем, тряпье - при поступлении отобрали и послали на дезинфекцию). Заключение в изоляторе продолжалось одиннадцать долгих суток...

Мне очень хотелось, чтобы застывшее время ползло хоть чуточку быстрее. Должно быть, поэтому я принялся сочинять стихи. До изолятора (да и после него) я не проявлял склонности к поэзии. У меня с собой были вставочка и тетрадка (по наивности мама полагала, что я смогу в больнице делать уроки), но чернила в непроливайке часто замерзали, и я писал свои произведения карандашом. Жаль, что они не сохранились. Одно из стихотворений было посвящено, разумеется, моей скарлатине. Я помню из него две строчки:

Безжалостно доктор изрек диагноз:

Спадет с тебя кожа, как лепестки с роз.

«Лепестки» немного смущали меня неправильностью ударения, но отказаться от столь красивого сравнения я не мог. Другой стих, почти поэма, воспевал подвиги полярников и их несгибаемую волю. Начинался он так:

Кругом ледяные торосы

Айсберги видны везде...

Спать я старался днем. С наступлением ночи хозяевами барака становились крысы. Они выползали из всех щелей, огромные, страшные и наглые. Голод и холод гнали их со всего пустыря. Числу их не было конца. Каждый вечер глянцевитый крашеный пол становился почти сплошь шерстяным, колышущимся и шуршащим. Иногда по копошащемуся месиву пробегали серые волны, крысы подпрыгивали, сбивались в тесные кучи, сталкивались в коротких схватках, пищали, царапались и снова успокаивались. Света я, конечно, не гасил и часами сидел в постели с кочергой в руках. Крысы смотрели на меня, я - на крыс. Спать было страшно: я боялся, что во сне меня съедят. Часто я все же не мог с собой справиться и забывался на несколько минут чутким нервным сном, но от малейшего шороха или движения одеяла вздрагивал и хватался за кочергу. Я вспоминал Брэма («Жизнь животных» - одна из всего двух книг, которые были у меня в детстве, и я знал ее наизусть; вторая называлась «Как Братец Кролик победил Льва»). Знаменитый натуралист уверял, что крысы, не в пример мышам, изобретательны и умны, что меня вовсе не утешало. Я гадал, что со мной будет, если эти твари между собой сговорятся и разом бросятся на меня. Из той же книги мне было известно, что крысы любят музыку и легко поддаются дрессировке. Дрессировать эту ораву я не мог, да у меня и не было корма. Я пытался им насвистывать, но, видимо, делал это недостаточно музыкально, потому что они не проявляли никаких признаков удовольствия. В конце концов, крысы привыкли ко мне, но это вовсе не означало, что они стали дружелюбнее. Просто они перестали меня бояться. Часто они прыгали ко мне в постель. Взгляды их казались мне жадными и свирепыми. Животные были очень голодны, и я их понимал. Я тоже к ним привык и, не выпуская из рук кочерги, сочинял стихи, но бояться не перестал. Может быть, крысы никогда не нападают на человека, и мои страхи были напрасны, но мне едва исполнилось девять лет...

Раз, ночью, у меня болела голова. Головные боли случались у меня и раньше, но этот приступ был особенно силен. Я, как всегда, сидел на своем боевом посту в постели, и передо мной качались и плыли пустые беленые стены, остовы кроватей, маленькая лампочка, криво повисшая на грязном двужильном шнуре, и крысы, крысы, крысы... Мне нужно было кое-куда пройтись, и, сколько я ни оттягивал эту прогулку, откладывать ее стало нельзя. Я приступил к привычному ритуалу: стал кричать, стучать кочергой по полу и швырять в самых нахальных животных кусками угля, заготовленных еще с вечера. Крысы нехотя отступили к плинтусам. Я сунул ноги в валенки, взял кочергу и поплелся в коридор. Самое неприятное ждало меня впереди, в конце коридора, в маленьком чуланчике, где был дощатый помост с черной дырой, которая дышала вонью и морозом. Чуланчик тоже был полон крыс - я знал это. Они проворно прыгали в дыру и из дыры, бегали по скользким половицам, покрытым желтоватой замерзшей мочой, и выглядывали из каждой щели. Я шел туда по коридору, стучал кочергой и пел - достаточно громко, чтобы крысы слышали и знали, что я их не боюсь, но достаточно тихо, чтобы не проснулись и не заругались сестры. Перед дверцей печки стоял таз с водой (для предотвращения пожара). А голова по-прежнему была переполнена болью, ноги подкашивались, в глазах мелькали слепые пятна.

Сознание я потерял на обратном пути, в коридоре. Ни боли, ни удара от падения я не почувствовал. Первое, что я ощутил, когда пришел в себя (мне показалось, что это произошло мгновенно), - мягкое прохладное прикосновение к моим пальцам: когда я упал, рука оказалась в тазу с водой. Как только я понял, где я и что случилось, сразу вспыхнула мысль: «Сейчас съедят.» От слабости я не мог ни пошевелиться, ни крикнуть...

 

 

Контакты:

 

e-mail:   valentin.krasnogorov@gmail.com

Cайт: http://krasnogorov.com/